Тем временем моя жена задремала, и, боясь разбудить ее нашими разговорами, мы спустились к реке, рассуждая о гальке на берегу и вообще о геологических проблемах, хотя мало что смыслили в этой области. Потом, вспомнив мальчишеские забавы, стали бросать в реку плоские камушки, так, чтобы они подпрыгивали над водяной гладью. В пылу соревнования мы даже скинули воскресные пиджаки.
На какое-то время все было забыто. Правда, больница в Валь-Монте была видна и отсюда, но мы знали, что с бедной фрау Юликой все, слава богу, обстоит благополучно. Мы и впрямь увлеклись затеянной нами игрою. Но наша дама пожелала продолжить прогулку. Конец дня, хотя небо оставалось таким же безоблачным, мне вдруг показался не продолжением утра, а совсем другим днем, словно с утра прошло несколько лет.
На обратном пути Штиллер говорил только о фрау Юлике. При мне она никогда не выражала сожаления, что не имела детей, но Штиллер был убежден, что она об этом жалеет, как жалеет об этом и он; но он не упрекал за это ни ее, ни себя. — Иначе и быть не могло! — заявил он, но в голосе его слышалась грусть. Мы уже стояли у фуникулера, когда он вдруг сказал: — Как жаль, что вы не успели по-настоящему узнать Юлику! — Когда я возразил, что эта возможность еще не ушла, Штиллер испугался собственных слов.
В тот пасхальный вечер Штиллер быстро вернулся из больницы. — Все в порядке! — сказал он. — Но врач не разрешил пройти к ней. Велел прийти завтра утром! Просто она нуждается в полном покое! — Успокоились и мы с женою, ведь все это было так понятно. Штиллер говорил уверенно и спокойно, даже предложил приготовить давно обещанный раклет. Он занялся постановкой дружески уютного ужина, как искусный режиссер: растопил камин, поставил белое вино в холодную воду, выстругал три вертела и, поворачивая их над огнем, стал поджаривать сыр. Правда, это не был настоящий крестьянский очаг, нарисованный им в письме к нам, это был камин из искусственного мрамора, все в том же вычурном стиле. Однако, по нашим немецко-швейцарским понятиям, раклет удался на славу: мы пришли с прогулки очень голодные. Штиллер пил очень много в тот вечер. Как только он видел, что мы собираемся встать, он откупоривал новую бутылку. Так, вяло переговариваясь, мы досидели до одиннадцати. Пьян он не был. Жадно, маленькими глотками, он пил белое вино из стройного вотландского бокала, в отличие от нас сохраняя полную трезвость. Но было видно, что он нас не слышит. В глазах у него стояли слезы. Он не слышал меня, даже когда я пытался говорить о фрау Юлике. Это было тягостно. Может быть, ему хотелось сказать что-нибудь с глазу на глаз мне или моей жене, безразлично. Мы сидели втроем, силясь поддерживать бодрое настроение, хотя мы с женой чувствовали себя беспомощными и жалкими. Штиллеру это давалось легче. Через полчаса такого общения мы попрощались и поднялись в отведенную нам комнату в башенке. Штиллер остался внизу один, стоял в холле и, как во время его телефонных звонков, не попрощался с нами, не ответил даже на повторное пожелание «Доброй ночи!». Я всегда находил его молчаливое ожидание дурной привычкой, сентиментальной навязчивостью, даже насилием; он молчаливо ждал, пока у меня не лопнет терпение и я сам не оборву разговор, повесив трубку, закрыв дверь… Несмотря на усталость, ни я, ни моя жена не могли уснуть.
Около часу ночи я снова спустился вниз. Свет в холле был погашен, но в комнате еще горел. Я спустился в пижаме, босой, почти бесшумно. Наш друг сидел у погасшего камина и, казалось, спал. Я хотел его укрыть, но он сидел с открытыми глазами.
— Почему ты не спишь? — спросил он.
Язык у него заплетался. Теперь Штиллер был очень пьян.
— Больше не стоит пить!.. — сказал я.
Как бы назло он наполнил бокал, не спуская с меня глаз. Я попытался его образумить. Осушив бокал, он поднялся. Его сильно качнуло.
— Сам знаю, что это ребячество, — сказал он. — Я напился. Отвратительное ребячество, самого скверного тона!
Он потряс головой, огляделся по сторонам, словно чего-то искал, и ухватился за спинку кресла.
— Она умрет? — спросил он, глядя мимо меня.
Я пытался его успокоить, но он не слушал меня. Вынул кочергу из камина, но не знал, что с нею делать. В глазах у него опять стояли слезы, но на меня это не произвело впечатления — ведь он был пьян.
— Пошли, — сказал я, — пора ложиться спать!
Он посмотрел на меня.
— Вчера… после обеда… — начал он, — когда я думал, что она умирает… Вчера…
Я ждал, но он не закончил фразы. Штиллер замолчал не из-за меня, ему мешал заплетающийся язык.
— Слишком поздно, — сказал он коротко.
— Что? Что слишком поздно? — спросил я. Я продрог, и меня знобило.
— Все! — ответил он наконец. — Два года, мой милый, два года! Я старался. Видит бог, старался! — Он рыгнул. — Прошу прощенья, — пробормотал он и замолчал.
Возможно, он был менее пьян, чем мне сначала казалось. Он хотел говорить. Я пошел ему навстречу, напомнил:
— Ты сказал: «Я старался…»
Он снова сел.
— Теперь уже все равно!
Я никогда не видел Штиллера в таком состоянии, он был смешон и несчастен, вызывал жалость. Я не знал, что мне делать. Собственное благоразумие казалось мне сейчас пошлым.
— Она умрет? — спросил он, как будто этого еще не спрашивал, и закрыл лицо руками. Вероятно, его мутило.
— Ты же сам говорил с врачом, — ответил я. — Что он тебе сказал? Но дословно…
Он покачивался даже сидя, но этого не замечал, как не замечал и того, что пытается зажечь спичку обратным концом. Наконец он сдался, так и не закурив, кривая, раскрошенная сигарета торчала у него изо рта.