— Я думаю, — он улыбнулся, — вы знаете, кто я такой?
— Господин прокурор?
Я так и не понял его улыбки. Он держит руки в карманах пиджака, как видно, чувствует себя неловко — первое впечатление: этот человек хочет мне в чем-то признаться. Он долго разглядывает меня, забывшись, уйдя в свои мысли, разглядывает так откровенно, как это делают дети, во всяком случае, дольше, чем позволяет приличие, и, поймав себя на этом, слегка краснеет.
— Вы курите? — спрашивает он, а когда я отказываюсь от сигареты, ищет зажигалку, закуривает и говорит: — Между прочим, я пришел к вам не как официальное лицо, ни в коем случае не считайте мое посещение допросом. Мне не терпелось познакомиться с вами.
Пауза.
— Вы в самом деле не курите?
— Только сигары.
— Моя жена передает вам привет, — говорит прокурор, непринужденно, как старый знакомый, он садится на койку, ищет глазами пепельницу, по-моему, просто, чтобы не смотреть на меня, — конечно, при условии, что вы господин Штиллер.
— Моя фамилия Уайт! — говорю я.
— Я ничего не намерен утверждать до расследования, — говорит он с некоторым облегчением и курит, как видно, не зная, что еще сказать в данных обстоятельствах, вид у него при этом отсутствующий, после нескольких минут отвлеченной, незначащей болтовни, не имеющей отношения к делу, — про уличный шум, про мотороллеры и тот, в общем, прискорбный факт, что виски, как и всякий алкоголь, «увы», запрещен в тюрьмах, он вдруг, без всякого перехода заявляет: — Я этого Штиллера никогда не видел, а если и видел, не знал, что это он. Правда, был один телефонный разговор, вы, может быть, о нем знаете… Звонили из Парижа, но я не берусь утверждать, что звонили именно вы.
Тон его внезапно меняется, он благодушно спрашивает:
— Так, значит, вы убили свою жену, мистер Уайт?
Чувствую, что и он мне не верит. Он улыбается, мы молча смотрим друг на друга, и улыбка сходит с его лица, он осведомляется, почему я убил свою жену.
— Потому что я любил ее.
— Разве это причина?
— Видите ли, — объясняю я, — то, что она жила со мной, было жертвой с ее стороны. Так считали даже мои друзья, не говоря уж о ее друзьях. Но она никогда не жаловалась на то, сколько она со мной выстрадала. Благороднейшая женщина, господин прокурор, спросите кого угодно, любой вам это подтвердит. Все в один голос говорили, что такого благородного человека, такой тонкой обаятельной женщины, как моя супруга, никто из них в жизни не видывал. А ведь мы встречались с образованными, мыслящими людьми. Впрочем, я сам был того же мнения и восхищался ею. Ее благородство меня пленяло. Это и было ее несчастьем. Не сосчитать, сколько раз эта женщина прощала меня. Сколько раз!
— Прощала? За что?
— За то, что я — это я.
Время от времени он задает вопросы примерно такого характера:
— Вы часто ссорились?
— Никогда.
— И перед тем как вы ее убили, тоже нет?
— Тем более нет, — говорю я, — если бы мы ссорились, до этого не дошло бы. Вы, как видно, не представляете себе мою покойную жену, господин прокурор! Она никогда не повышала голоса, так что и я себе этого не позволял. Я же вам говорил, она была на редкость благородным человеком, никто из наших знакомых в жизни не встречался с человеком подобного благородства. А каково быть женатым на такой женщине, попробуйте представить себе это, господин прокурор. Девять лет я обливался потом от угрызений совести, и если, ну, скажем, раз в неделю, изнемогал от бремени своей нечистой совести и швырял тарелку об стену — то чувствовал себя убийцей, да, да, настоящим убийцей, — вот как трудно приходилось со мною этой нежной, хрупкой женщине!
— Гм!
— Улыбаться тут нечего, — говорю я, — девять лет прошло, пока я осознал, что убиваю ее, и сделал логический вывод.
— Гм!
— Я ничего не отрицаю, и не принимайте во внимание моих угрызений совести, господин прокурор, у меня их больше нет. Каким-то образом они кончились. Я слишком мучился нечистой совестью, пока она была жива. Да, для нее было ужасно, просто ужасно жить рядом со мной.
— И потому вы ее… убили?
Я кивнул.
— Понятно.
— Этого нельзя вынести! — говорю я. — Нельзя год за годом мучиться угрызениями совести, господин прокурор, не понимая, откуда они берутся.
И так далее…
Не знаю, понял ли он меня.
Раз в неделю, по пятницам, мы принимаем душ — десять минут на десять арестантов вместе. Я вижу своих соседей только здесь, и то в чем мать родила, — клубы пара, шум, тут не поговоришь. Один парень не желает мылиться, доказывая свою невиновность. Маленький итальянец поет. Мыльная пена, мокрые волосы до неузнаваемости меняют физиономии, к тому же — все нагишом, обычно обнажено только лицо человека, смотреть на его тело удовольствие сомнительное. Разве что стараешься угадать, кто это — рабочий, интеллигент, спортсмен, чиновник? В общем, наши тела мало радуют взор, они невыразительны, в лучшем случае просто нормальны, часто комичны. Я заключил союз с одним немецким евреем, мы мылим друг другу спину и оба считаем, что душ следовало бы принимать ежедневно. Мы вопим, как мальчишки, когда вода вдруг остывает — это значит, что старший надзиратель сейчас погонит нас в раздевалку; здесь все стихают, усердно растираются полотенцами, походят на розовощеких кудрявых младенцев. Кроме меня, кажется, здесь нет людей, совершивших тяжкое преступление. Как «Штиллер» я прохожу в конце алфавита (на перекличке), и мне удается немножко поболтать с немецким евреем. Мы оба находим, что в Швейцарии уходу за телом уделяют куда меньше внимания, чем чистоте помещений. Он рассказывает мне, что в здешней своей квартире, согласно контракту с домовладельцем, тоже имел право пользоваться горячей водой лишь в субботу. Затем — шагом марш, по камерам, с махровым полотенцем на шее!