Несмотря на избыток свободного времени, хотя ничто не мешало Юлике снова вернуться к опьяняющим грезам о балете, снова начать с потоков голубого света, отбрасываемых прожекторами, ей, как мы уже говорили, ни разу не удалось пройти дальше первых шагов. Поразительно! Ведь Юлика наизусть знала столько балетов, каждый шаг, каждое движенье! Напрасно призывала она на помощь дурацкий журнал, ей просто не верилось, что это невесомое создание она, Юлика, и если бы танцовщица на обложке не была бумажной картинкой, Юлика обняла бы, стиснула ее, как Штиллер стиснул Юлику недавно на прогулке. Юлика плакала, и слезы, которые она считала слезами о своей погибшей карьере, казались ей недостойными. Она все чаще тосковала по музыке. Когда же наконец музыка была разрешена и зазвучала в маленьком волшебном ящичке из черного бакелита, принесенном молодым иезуитом, когда они вдвоем стали слушать, разумеется, тихую, но все же слышную и такую желанную музыку, под которую она столько раз танцевала, Юлика, как ни странно, слушала ее теперь безотносительно к балету и театру. Да, теперь — хотя Юлика долго не могла себе в этом признаться — балет стал для нее как бы игрой давно ушедших дней, прекрасной, но недосягаемой, абсолютно для нее невозможной. Ее это испугало. Может быть, Штиллер прав, относясь — конечно, тут соприсутствует и зависть к ее успеху, к искусству Юлики как к своего рода эрзацу. Юлика тогда не верила этому, не верила и теперь. Все вернется. Она знала. Но пока, благодарю покорно, она больше не хочет слушать балетную музыку, нет, лучше что угодно другое, любую пластинку из тех, что имелись у молодого иезуита. Он и в музыке знал толк! И все-таки Юлика хотела понять, что же отвращает ее от балета. Не разочарование ли в своих собратьях по театру, испытанное этим летом? Никто из них не посетил ее здесь, наверху, на ее веранде, вернее, в ее тюрьме. Каких-нибудь полгода назад, даже не верится, все они — ее друзья — встречали Юлику с распростертыми объятиями, за десять метров приветствовали ее экзальтированными возгласами: «Юлика, прелесть моя, как жизнь!» А ведь утром они уже виделись с нею. Что и говорить, удивительный народ! Штиллер не умел с ними ладить. Но он был несправедлив. Нельзя мерить этих людей по мерке человеческой преданности, их экзальтированная сердечность ограничивается мгновеньем. Они действительно любили Юлику, балерины, может быть, несколько меньше, потому что завидовали ее несравненным волосам, но мужчины все любили Юлику, и певцы и даже господа из дирекции, не говоря уж об известных дирижерах, часто навещавших Юлику в ее тесной и душной уборной; они целовали ей руки, сидели в шатких креслах, предсказывали ей блистательную карьеру за границей. Но куда они подевались? Правда, как-то раз она получила открытку, привет от развеселой компании после премьеры, имевшей и без Юлики небывалый успех, — всего несколько строк, в которых ясно и коротко было сказано, что всем им страшно недостает Юлики. Впрочем, довольно забавная открытка. Подписей целая куча, и все дружеские подписи! Потом пришли еще два-три письмеца, тоже очень милые, но написанные на репетиции и потому краткие, без лишних слов, несколько театральных сплетен, словом, все очень мило. Но если бы Юлика вылезла из кокона своих одеял и явилась в театр, во всех уборных, несомненно, царило бы искреннее ликование, Юлику осыпали бы поцелуями, обнимали бы, как призера на Тур-де-Сюис, проникновенно глядя ей в глаза, пожимали бы ее руки, не обошлось бы и без трогательно-взволнованных слов: «Я не треплюсь, Юлика, но вот что я тебе скажу, бывает, и просто сболтнешь, но я говорю правду, Юлика, я тосковал по тебе все это время, такого товарища, как ты, Юлика, надо поискать, слушай, без сантиментов, но, право, как часто я думал, — эх, где оно, наше золотое времечко с Юликой, подумать, что наша девочка лежит там, наверху, такой мировой парень, как ты, Юлика, о, господи, я часто думал о тебе, должен тебе сказать, и вот теперь ты опять с нами». И еще поцелуй, еще объятие, ну прямо Орест и Электра. И Юлика верила бы всему и, конечно, была бы права. Штиллер никогда не понимал этих людей. Штиллер по существу всегда оставался мещанином, хотя и воевал в Испании. С людьми театра можно ладить, только работая с ними и только пока работаешь с ними: тогда живешь душа в душу, совсем как первые христиане, например, перед премьерой, так бывает только за кулисами — минуты, когда веришь в дружбу до гроба, когда все так слабы, так уязвимы. И не обязательно болеть туберкулезом, чтобы все эти душевные люди за три месяца начисто забыли тебя; довольно не танцевать некоторое время и в одно прекрасное утро прийти к ним с другими интересами, заговорить, скажем, об отцах церкви или об абсолютной скорости света, не считать следующую премьеру событием мирового значения, и ты уже чужая для них, нет, они тебя не выгонят из своей уборной, о нет, — почти все они милые люди, пока не потеряют самообладания, не разнервничаются, — но они равнодушны ко всем, кто не интересуется театром; ты можешь сообщить им, что у тебя нет легких, вообще нет, с виду они будут внимательно слушать тебя и тем временем глядеться в зеркало, стирать грим под глазами и под конец, выбросив измазанную вату, спросят: «А ты сегодня была на спектакле?» Они комедианты и не хотят быть иными — талантливые актеры, и только. А разве другой была сама Юлика? Она с грустью сознавала: то, что подвело ее в других, было ведь и в ней самой… Однажды в Давос явился коллега по балету, только затем чтобы двадцать минут простоять на ее веранде, рассказать уйму потешных историй — новости последнего фестиваля, теперь почти столь же недоступного для Юлики, как ристалище древних. Он тоже обнял Юлику обеими руками, — взгляд как у героя трагедии, тем не менее искренний. Между прочим, у него лопнула шина, так что он должен был отогнать свой «фольксваген» в гараж (ты еще не знаешь, Юлика, что у меня теперь тоже «фольксваген»?), вот ему и пришлось задержаться в Давосе, но сегодня он должен вернуться в город, времени, у него, к сожалению, мало, к величайшему сожалению, но он находит, что Юлика выглядит просто великолепно, лучше, чем всегда. Проклятый воздух за кулисами насквозь пропитан пылью, а дирекция и в ус не дует! Ох, уж эта дирекция! И он попрощался, — и без того он опаздывает на десять минут, бодро заверив Юлику, что она очень скоро выздоровеет, и заранее радуясь тому, что сможет передать всем коллегам поклон от нее. Усталая Юлика откинулась на подушки, Но не успел он выйти, как посвистел ей внизу трогательный коллега, владелец «фольксвагена», — посвистел и еще раз помахал на прощанье рукой. Юлика тоже помахала. Но в то же мгновенье — это она помнит даже сегодня — Юлика почувствовала, что простилась с целым миром, который, собственно, и миром-то не был, в котором светили голубые прожекторы и который уже не мог унести Юлику от земных горестей.