Юлика уехала. К сожалению, она приходила прощаться, когда меня допрашивал психиатр: он так боялся, что моя душа ускользнет от него, что не разрешил даже приоткрыть дверь! Ее маленький прощальный подарок — сигары тронул меня особенно тем, что они опять не той марки; для Юлики сигара просто сигара, а раз она так дорого стоит, то должна меня порадовать. Я и радуюсь: потому что они от Юлики.
Визит пожилой супружеской пары — профессор Хефели с женой. Узнав от моего защитника, что я — Анатоль Людвиг Штиллер, собственной персоной, они подали просьбу о свидании и теперь, выразительно пожав мне руку и смущенно помолчав, садятся на мою койку и наконец в доверительном, хотя и робком, поначалу даже опасливом тоне заводят разговор, видимо, весьма важный для них.
— Мы пришли к вам, — говорит старый профессор, — по сугубо личному вопросу, не касающемуся вашего теперешнего положения. Вы знали нашего сына…
— Алекс часто упоминал вас…
— Мы сожалели, — старый профессор говорит очень серьезно, стараясь не отклоняться от сути дела и оградить от лишних волнений седовласую мать, — мы очень сожалели, что Алекс не приглашает своих друзей. Но говорил он о вас, как о друге. Мне вспоминается один разговор с ним незадолго до его смерти: наш сын сказал, что вы самый близкий ему человек на земле, вас это, вероятно, не удивит, но откровенно говоря, я тогда впервые услыхал ваше имя…
Жена профессора — за ее красивой, чистой величавостью кроются растерянность и страх — с робкой настойчивостью протягивает мне фотографию сына. На ней Алекс — молодой человек лет двадцати пяти, в черном фраке, в правой руке очки в черепаховой оправе, левая удивительно изящно лежит на черном концертном рояле — склоняется в едва заметном, неуверенном поклоне… Трогательное фото: хотя бы потому, что видишь застенчивый поклон, не слыша аплодисментов, в этом есть что-то скованно-замороженное, неживое, скорбное. Лицо его, хотя и опошленное вспышкой магния, очень изящно, утонченно, похоже на лицо матери, оно несколько женственно, но не безвольно; похоже, что это лицо гомосексуалиста. На нем — странный восторг, навеянный чем-то не изнутри, а извне, — восторг, ошеломивший его неожиданностью, как вспышка магния, вероятно, это первый успех в концертном зале. Но за радостью кроется страх, растерянность, как и у приятной, седовласой, несомненно, весьма образованной дамы, которой мне почему-то неловко смотреть в глаза. Она не может допустить, чтобы на ее сына смотрели не ее глазами. Все чего-то хочет. Требует понимания, чего бы это ни стоило.
— Алекс, — говорит она, — очень ценил вас.
Никак не пойму, чего ей надо, не пойму и цели визита, нелегко дающегося несчастным родителям. Что за надежды возлагают они на меня?
— Его смерть, — говорит старый профессор, — осталась для нас мрачной загадкой. Вот уже шесть лет прошло…
— Алекс был так талантлив!
— Да, да, — быстро подтверждает старый профессор, он готов согласиться со всем, лишь бы не заговорила мать. — Конечно, он был талантлив…
— А вы разве этого не находили? — спрашивает мать.
— Что касается его смерти… — говорит отец.
— Юлика Чуди, — подчеркивает мать, — тоже считала его талантливым. У нас даже сохранилось письмо вашей милой жены, как артистка она была горячей поклонницей Алекса, я всю жизнь буду благодарна ей за то, что она поддерживала его дух, когда он терял веру в себя, когда работа не клеилась. Я знаю, наш сын так почитал ее, ему бывало так стыдно… Если бы не ее ласковое внимание…
Старый профессор учтиво замолк, когда жена перебила его, даже зажег сигарету, которую так и не закурил, и пока говорит седовласая дама, начинает казаться, что ей и вправду очень важно доказать высокую одаренность покойного юноши, отрекомендовать господу богу своего мертвого сына как талантливого пианиста. Я понимаю старого профессора, поддакивающего жене, но озабоченного другими вопросами. Впрочем, профессор смотрит на меня весьма недоброжелательно, когда ему кажется, что я этого не замечаю, словно пропавший Штиллер виновен в том, что однажды днем, после балетной репетиции в городском театре, Алекс отравился газом. Иногда старики, волнуясь, говорят оба вместе, ведь все встает перед их глазами так, точно случилось вчера. У меня, человека стороннего, в голове возникает какая-то путаница. Мне вдруг кажется, что лишили себя жизни два сына, два разных сына, и объединяет их лишь причина самоубийства. Но что за причина? Я обязан знать, кто был Алекс, их единственный сын. Он придвинул стул к газовой плите, отвернул все краны этот способ самоубийства широко известен по романам и газетным отчетам, накрыл голову и плиту дождевым плащом и дышал, надеясь, что смерть всему положит конец, вдыхал синеватый дурман, может быть, кричал, но уже без голоса. Говорят, что он упал со стула. И уже не мог исправить свою ошибку, внезапно у него не стало времени. А теперь поздно. Шесть лет пребывает он в безвременье. Он не может более познать себя, теперь уже не может. Но он молит о спасении. Молит о подлинной смерти…
Немного погодя я возвращаю фотографию. Молча.
— О чем вы говорили тогда с Алексом? — всхлипывает мать. — Что вы ему…
— Успокойся, — умоляет ее отец.
— Только не молчите, — заклинает она. — бога ради, скажите, что вы… Рыданья душат ее.
Когда является надзиратель и по обязанности хочет что-то спросить, мы жестом просим его удалиться; конечно, он доложит об этом доктору Боненблусту, но при моем защитнике я тем более ничего не скажу, как ни жаль мне родителей и в первую очередь старого профессора. С трудом, профессор довольно тучен, он шарит в карманах брюк, наконец, находит чистый носовой платок и много раз тщетно предлагает его седовласой даме, закрывшей лицо руками.