Как я и думал, он относится легко ко всему, что я говорю, в том числе и к просьбе не считать меня Штиллером.
— Нет, серьезно, не могу ли я тебе чем-нибудь помочь?..
Не впервые возникает у меня жуткое чувство: в человеческих отношениях есть что-то механическое. Даже в так называемой дружбе. Все живое, все настоящее исключено. Зачем мне, арестанту, деньги? Но автомат сработал, функционирует. Наверху опустили имя-внизу выскакивает готовенькое, — ready for use — клише человеческой дружбы, а дружбой (говорит Штурценеггер) он дорожит больше всего на свете.
— Можешь мне поверить, иначе я не сидел бы в рабочее время здесь, на твоей койке!
Битый час играем мы в Штурценеггера и Штиллера, и вот что жутко: игра идет как по маслу. Еще сегодня, через семь лет после последней встречи, и шутки и серьезность Штурценеггера так точно и безошибочно настроены на волну друга, что я (как и всякий другой на моем месте) без труда угадываю, как реагировал бы их Штиллер на те или иные слова прежде, а значит, и сегодня. Минутами это походит на беседу двух призраков: вдруг, казалось бы, без малейшего повода, господин Штурценеггер трясется от смеха, — я не знаю почему. Но он-то знает, как сострил бы сейчас пропавший без вести друг, и мне уже ни к чему острить, ни даже гадать, какова была бы острота Штиллера, господин Штурценеггер и без того трясется от смеха. Не человек — марионетка на невидимых нитях привычки! После его ухода я даже толком не знаю, кто, собственно, этот господин Штурценеггер. И я впадаю в меланхолию еще во время нашей веселой болтовни. Его советы не терять мужества, вей его дружба не более чем сумма рефлексов, относящихся к отсутствующему лицу, которое не вызывает во мне ни малейшего интереса. Я пытаюсь объяснить ему это: напрасно! Все, что я посылаю, так сказать, на своей волне, он не принимает совсем, у него нет антенны, а может быть, он просто не желает включить ее: как бы то ни было — приема не получается, сплошные помехи, они так его нервируют, что он начинает листать мою Библию.
— Скажи на милость, — прерывает он это занятие, — с каких пор ты читаешь Библию?
Как видно, его друг был атеистом и вдобавок отъявленным моралистом, иначе Штурценеггер не стал бы сейчас оправдываться передо мною в том, что за последние годы заработал кучу денег. Я-то его ведь не упрекал! Потом — я снова молчу, а он говорит:
— Да, да, возможно, коммунизм и в самом деле великая идея, но действительность, милый мой, действительность!
Почти полчаса он говорит о Советском Союзе — все то, что пишут у нас в газетах, — назидательным тоном, как будто я горой стою за Советский Союз; сижу, как перед репродуктором, слушаю голос человека, который вещает в пустоту, не видя того, кто случайно его услышал. Откуда ему знать, к кому он обращается? Поэтому ему ни слова нельзя возразить, нельзя ни намеком, ни жестом даже выразить свое согласие с ним. Штурценеггер продолжает говорить, когда я встаю, говорит и когда я, стоя у своего зарешеченного окна, упорно молчу, глядя на осенние, пожелтевшие каштаны. Его без вести пропавший друг (ведь Штурценеггер именно к нему и обращается) был, как мне кажется, коммунистом весьма наивным, точнее, социалистом-романтиком, боюсь, что настоящим коммунистам он пришелся бы не ко двору. Не зная Советского Союза, я могу только пожать плечами, когда передо мною стоит альтернатива: Штиллер или Кравченко. Оба не убеждают меня.
— Кстати, знаешь, Сибилла ожидает ребенка, — говорит Штурценеггер, желая переменить тему, и добавляет: — На днях я видел Юлику, она великолепно выглядит.
— Я тоже нахожу.
— Ну кто бы подумал, — хохочет он, — впрочем, я всегда говорил: она не умрет, если ты ее бросишь, уверяю тебя, я никогда не видел ее такой здоровой и цветущей.
Чего только я опять не наслушался!
— Расскажи что-нибудь! — просит он. — Говорят, ты здорово побродяжничал по свету. Как ты чувствуешь себя здесь, у нас? Мы немало понастроили, ты уже видел?
— Да, — говорю я, — кое-что…
— Ну что ты скажешь?
Отвечаю:
— Я поражен.
Но господин Штурценеггер — архитектор, — разумеется, хочет знать, чем именно я поражен. А так как он ждет похвал, я перечисляю все, что могу похвалить, не кривя душой: как умело строят теперь у них в Швейцарии, как добротно, нарядно, безупречно, доброкачественно, аккуратно, с каким вкусом, как серьезно, прочно и т. д. — все в расчете на вечность. Штурценеггер доволен, но ему недостает восторгов, а я их не испытываю и повторяю все те же эпитеты: нарядно, добротно, чисто, мило. Да, но все это определяет истинно швейцарское качество. И я говорю: качественно! Вот правильное слово! Меня поражает качество. Штурценеггер никак не возьмет в толк, почему, признав высокое качество, я не восторгаюсь. Щекотливое дело — давать оценки чужому народу, особенно сидя у этого народа в тюрьме. Все то, что действует мне на нервы, они называют сдержанностью. У них в запасе, как видно, достаточно слов, восполняющих недостаток духовного величия. Не знаю, хорошо ли, что они обходятся словами. Отказ от дерзания, ставший привычкой, в области духовного равнозначен смерти, пусть неприметной, немучительной, но неотвратимой смерти. И правда (насколько я могу судить по двум-трем вылазкам из своей камеры), в атмосфере сегодняшней Швейцарии есть что-то безжизненное, неодухотворенное в том смысле, в каком неодухотворенным становится человек, более не стремящийся к совершенству. Их явное тяготение к материальному совершенствованию, которое проявляется в их архитектуре и во многом еще, я рассматриваю как заменитель духовного совершенства. Они нуждаются в этом заменителе, ибо в сфере духа не достигают этической чистоты и бескомпромиссности. Не поймите меня неправильно: не политический компромисс смущает меня, а то, что большинство швейцарцев вообще не в состоянии страдать от духовного компромисса. Они облегчают себе жизнь, начисто отрицая возвышенные цели. Но разве привычное, дешевое отрицание (всего возвышенного, целостного, совершенного, радикальных решений) не приводит к импотенции и творческого воображения? Духовное убожество, отсутствие вдохновения, постоянно бросающееся в глаза в этой стране, отчетливые симптомы приближающейся импотенции!..