Штиллер - Страница 89


К оглавлению

89

— И вот уже пятый год, как она лежит там, — говорит Вильфрид. — Она так боялась, что ее похоронят в городе; лежать среди чужих людей, которых она никогда в жизни не видела, — это казалось ей самым страшным.

Приходит хозяин трактира, который зовет Вильфрида по имени, здоровается за руку и со мной. Вильфрид говорит с людьми, оставаясь самим собой — нимало к ним не подлаживаясь. Я этого не умею. Почему, собственно? А когда мы снова остаемся вдвоем, он спрашивает про Юлику: как ей живется в Париже? Юлика приезжала сюда на похороны из Парижа, Юлика со своими рыжими волосами. С тех пор Вильфрид ее не видел. На нем вязаный жилет. Его очень интересует Калифорния. Когда-то он мечтал попасть в Аргентину, купить там ферму, но это у него не получилось — из-за матери, и я рассказываю про Калифорнию, не думая о ней и ее не видя, вижу я только могилу, и вечнозеленые растения, и полированный туф, — при этом не думаю и о матери, не вижу ее. А для Вильфрида все в порядке. Его брат, без вести пропавший Штиллер, должно быть, всегда был чудаком. Но этого Вильфрид не говорит даже намеком. Вильфриду вообще чужды намеки, он прямодушен, не любопытен, не хватает звезд с неба, человек от мира сего, а не человек эмоций. Даже когда я молчу, я кажусь себе болтуном рядом с ним. Вильфрид пьет мало, вероятно, пьет только в угоду мне, вдобавок он находит вино очень хорошим, что я, в свою очередь, нахожу очень трогательным, — вино неважное, слабенькое и пахнет разве что бочонком. Все это очень нормально и очень странно, — разговор с долгими паузами: слышно, как мурлыкает кошка, — и когда Вильфрид снова приглашает меня пожить у него и его жены, я замечаю, что растроган до слез, хотя в то же время ничего не чувствую. Он брат, а я нет, но его не беспокоит, что я не брат. Не проголодался ли я? Вильфрид не пытается меня убедить ни в чем, и это обезоруживает. И он не страшится молчания, пауз, во время которых я снова завожу разговор о современных фермах Калифорнии, хотя, читая журналы, он, конечно, знает о них больше, чем я. Кстати забавная подробность: в журнале, оповестившем читателей о танцовщице Юлике и ее без вести пропавшем супруге, была напечатана и большая статья о сельскохозяйственных вредителях, о борьбе с ними; когда я упоминаю о ней, Вильфрид разражается хохотом. Оказывается, даже и здесь, в этой области, журналисты все наврали. Меня тоже это очень смешит. В какой-то связи (в разговоре о военной службе) выясняется, что Вильфрид на пять лет моложе меня, и я сбит с толку. Я вижу его, как видят мальчишки мужчину, вне возраста, но, во всяком случае, старше себя. С толку сбивает меня и то, что он, со своей стороны, при любых, самых странных расхождениях в моей и его жизни не дает себя сбить с толку и, не мудрствуя, считает, что если моя жизнь ему непонятна, то мне самому-то она понятна, а значит, все в порядке; он не вмешивается, уважительно сохраняет дистанцию, и я чувствую себя пристыженным, неуверенным, хотя знаю, что его уважение искренне. Я не отваживаюсь заказать еще вина, другого вина, хотя знаю, что Вильфрид не возразил бы, — в конце концов сегодня особый день, и его можно отпраздновать! О своих детях он говорит, что они недавно перенесли свинку, теперь остается только корь. Когда я вижу, как Вильфрид, повесив пиджак на спинку стула, ест хлеб и сыр, даже не заказав вина, подкрепляется перед длинной дорогой в малоудобном джипе, я думаю: «А не объясниться ли мне с ним, хоть он ни о чем и не спрашивает?» — но не знаю, как это сделать, да и к чему! Вильфриду и так очевидно, что мы с ним братья: вместе стояли под черным зонтом у могилы матери, а теперь расстаемся.

Без четверти пять — снова в Цюрихе.

Пишу это в баре. Совершенно один в городе! Это кажется сном, хотя выводок принарядившихся к вечеру цюрихских шлюх достаточно реален. Но никто не твердит мне, что меня знает. А что, если я к шести часам не вернусь в тюрьму?! Вильфрид подвез меня до Бельвю, ему еще предстоял длинный путь, а завтра — трудовой день, да, но если бы он остался со мной, я имел бы еще лишний час отпуска. Он протягивает мне руку.

— Да, — говорю я, — а если я смоюсь?

Он смеется, рука лежит на баранке.

— Тебе лучше знать.

И вот джип уже тронулся, исчез… Есть много людей, более близких, более мне понятных и лучше меня понимающих, чем он. Считать его другом я не могу, у него есть свои друзья, мне они были бы совсем чужими, да и самому Вильфриду, я думаю, не пришло бы в голову причислить меня к ним. И все же, приняв меня за без вести пропавшего Штиллера, то есть решительно ничего во мне не поняв, он единственный, кто не огорчил меня этим. А впрочем, что значит — не понял? Друзья должны понимать друг друга, чтобы остаться друзьями, а братья всегда братья. Почему мне не дано быть братом? Сегодняшняя встреча все же очень меня смутила. Кто я такой в этом мире?

— Вы все еще отрицаете? — спрашивает мой защитник, как только я возвращаюсь в тюрьму. — Продолжаете отрицать?

— Да, — говорю я. — Продолжаю.

— Но это же смешно! — говорит мой защитник.

— Смешно, — говорю я. — Но если бы я сознался в том, в чем вы хотите, чтобы я сознался, было бы еще смешнее…

— Я вас не понимаю, — говорит мой защитник.

— Не сомневаюсь в этом, господин доктор, — отвечаю я, — и потому вынужден оспаривать все, что вы обо мне говорите.

Ну, кто будет читать мои записи в этой тетради? И все-таки мне кажется, что, когда пишешь, обязательно предполагаешь, что кто-то будет тебя читать, пусть даже этим «кто-то» будешь ты сам. И еще я спрашиваю себя: можно ли писать, не играя какой-нибудь роли? Когда пишешь, хочешь быть чужим для себя. Не в роли, а в подсознательном решении, какую роль я хочу приписать себе, — заключена моя действительность. Иногда мне кажется, что я вылезаю из написанного, как змея из своей кожи. В том-то и дело — нельзя себя запечатлеть, можно только сбросить с себя кожу. Но кому нужна эта мертвая кожа?! Вечный вопрос — может ли читатель вычитать что-либо кроме себя самого, по-моему, излишен: пишут не для общения с читателем, равно как и не для общения с самим собой, пишут — пытаясь сказать несказанное. Но чем точнее ты выразишь себя, тем чище предстанет несказанное, иными словами, действительность, которая теснит и торопит пишущего. Язык дан нам, чтобы стать немыми. Молчащий не нем. Кто молчит, не имеет даже представления о том, кем он не является.

89