Читая его письма, мы невольно усмехались, вспоминая, как он издевался над «деревенской жизнью — последним редутом задушевности»; теперь, казалось, он чувствовал себя на своей «ferme vaudoise» лучше, чем где бы то ни было. Порадовало нас и то, что фрау Штиллер удалось найти более подходящую и содержательную работу: теперь она преподавала ритмическую гимнастику в женской школе Монтрё. И Штиллер тоже начал работать. Ко дню рождения моей жены прибыла огромная посылка — керамические изделия, миски, кувшины, тарелки, уйма полезных предметов. До того Штиллер не заикался об этом, а теперь писал:
«Следует вам знать, дорогие друзья, здесь, в Глионе, оказалось, что я прирожденный гончар. И загребаю денежки. А если когда-нибудь куплю себе собственную печь для обжига, дело расцветет. Когда денег будет довольно, я переберусь еще выше, в Ко, кстати, это совсем близко, десять минут на „кукушке“; но пока это еще мечты. Пока у меня еще нет своей печи для обжига. Продаю я эти изделия главным образом американцам „со вкусом“. А на воротах у меня вывеска: „Swiss Pottery“. Американцы, разбирающиеся в керамике, весьма озадачены, откуда в Швейцарии орнаменты, которые я видел своими глазами у индейцев Лос-Аламоса, штат Аризона, и в Индейском музее Санта-Фе».
Пристрастие к Уленшпигелеву озорству не покидало Штиллера. Он не мог не мистифицировать людей, не носить какой-то маски, чтобы хорошо себя чувствовать. Когда моя жена, проездом на юг Франции, на сей раз без меня, только с детьми, по пути навестила Штиллера, в его Глионе, я спросил ее про «ferme vaudoise»; она рассмеялась: «Ты должен увидеть ее сам!» Очевидно, в действительности все выглядело не столь «волшебно», как в его письмах.
Врачи снова отправили фрау Штиллер наверх, в горы. Он остался один, и тогда участились вечерние звонки по телефону, довольно обременительные; они особенно докучали нам, когда у нас собирались гости. Обычно Штиллер звонил навеселе: толковал о Кьеркегоре, якобы нуждаясь в моих разъяснениях. Звонил он из трактира: телефон его опять отключили за неплатеж. Я никогда не был знатоком Кьеркегора, книгу же послал ему в связи с нашей беседой о меланхолии как о симптоме эстетического подхода к жизни. В момент его ночных вызовов у меня не было Кьеркегора под рукой, как, впрочем, и у Штиллера. Кьеркегора он, как видно, разве что полистал, не в нем было дело. Он висел на телефоне по четверть часа, а то и по полчаса, очевидно, лишь для того, чтобы услышать человеческий голос. До меня доносился трактирный гомон: шум ополаскиваемой посуды и рев телевизионной передачи футбольного матча. Слова Штиллера было трудно разобрать. Должно быть, в душе он честил меня как сквалыгу и обывателя. Я знал его денежные обстоятельства и не раз настаивал, чтоб он прекратил эти дорого стоящие телефонные разговоры. Видимо, я не очень-то умел перенестись в его положение. Его шутки меня не обманывали: я понимал, что он одинок, нуждается в друге. Но именно это ощущение и делало меня столь беспомощным. Слишком часто я не мог ему дать того, в чем Штиллер так сильно нуждался, — должного дружеского расположения, и все же он был неправ, прерывая свою речь внезапным вопросом: «Неужели ты такой скупердяй?» И тут же продолжал: «Ну, скажи хоть что-нибудь, все равно что, но хоть что-то!» И потом неизменно добавлял: «Если ты когда-нибудь приедешь в Глион… чему я уже не верю!..» И замолкал, не вешая трубки. Я говорил: «До свидания!» — повторял это много раз, по-прежнему слыша, как моют посуду, как французская кельнерша передает в буфет заказ. Штиллер отмалчивался, не прощался, ждал, что трубку положу я. Мы боялись этих вечерних звонков. Иногда попросту не снимали трубки. Он добивался соединения до двух часов ночи.
Мы не видались уже более полутора лет, когда я в один погожий октябрьский день все же сошел в Монтрё. Узнал я его не сразу. Некогда принадлежавший мне костюм придавал Штиллеру непривычный буржуазно-респектабельный вид; и, как ни странно, он ни шагу не сделал мне навстречу. Мы поздоровались как-то принужденно. Принимая во внимание его каменистую и крутую vieux sentier, я захватил с собой только портфель. Штиллер порывался понести его, но я отклонил эту любезность. Внешне Штиллер почти не изменился, только редкие его волосы слегка поседели и, пожалуй, еще немного поредели, да чуть увеличилась лысина. Рукава моего старого костюма были Штиллеру коротковаты, это придавало ему что-то мальчишеское. Он немедленно спросил о моей жене и потом, очень сердечно, о детях, ведь он их видел. Не успели мы пройти несколько шагов, как наше смущение рассеялось. Мы разговорились. То, что мы полтора года не видались, отчасти и вправду объяснялось моей занятостью, но все же не только ею, как я теперь сознавал. Я, что и говорить, побаивался этого свидания: ведь наша дружба возникла, когда он находился под следствием, и вполне могло случиться, что она утратила свою силу и вопреки нашей доброй воле превратилась в реминисценцию. В Монтрё Штиллер купил три бутылки сен-сафорина, «чтобы не нарушить местного колорита». Две из них втиснул в карманы пиджака, а третью держал за горлышко, как ручную гранату; и мы отправились в путь. К моему удивлению, горная тропа действительно существовала. Каменистая, крутая, окаймленная виноградниками, согласно его описанию, — она вела наверх, в Глион. На подъеме дал себя знать наш возраст; мы несколько раз останавливались, чтобы отдышаться, и видели Шильонский замок, а под ним Территэ с его отелями, теннисными кортами, фуникулерами и шале, а за всем этим — большое и синее лежало Женевское озеро. Непривычный для нашей страны широкий простор напоминал Средиземноморье, если бы не эти дрянные шале.