— Ее лицо… — сказал он, — уже не ее лицо… Оно никогда не было таким, Рольф! — Больше он ничего не сумел из себя выжать, теперь он плакал, не сдерживаясь, я никогда не видел мужчины, который бы так плакал. Но стоял он, выпрямившись, не вынимая рук из карманов. Я не ушел из комнаты; мое присутствие не имело значения… В те минуты я очень старался вспомнить лицо фрау Юлики, но видел только ее лицо прошлой осени, уже и тогда не бывшее ее лицом; видел, как она рыдает с напряженно-застывшим раскрытым ртом, видел застывшие сжатые, маленькие кулаки, упавшие на колени, — немую дрожь объятой смертельным страхом плоти…. но сейчас я не хотел вспоминать об этом. Я решил, что утром поеду в больницу, хоть на минутку, повидать фрау Юлику. Скажи что-нибудь, — попросил Штиллер, когда, изнуренный плачем, снова заметил меня. — Все, что я мог, я сказал тебе! Юлика не умерла, — повторил я, — и ты ее любишь! — Штиллер поглядел на меня, словно внимал какому-то откровению. Он все еще нетвердо стоял на ногах, в глазах блестели слезы, но голова уже как будто протрезвела. Он сказал мне какие-то признательные слова о моей доброте, о нашей дружбе, о том, что из-за него я целую ночь не спал, и потер свой лоб, точно из воска. — Если у тебя болит голова, я принесу тебе сверху таблетку, — сказал я, но он снова меня не слышал. — Ты прав, — сказал он несколько раз подряд, — завтра в девять я ее увижу… — Наконец мы стояли на пороге комнаты, я тоже валился с ног от усталости. — Помолись вместо меня, чтобы она не умерла, — сказал Штиллер и погасил люстру, дававшую рассеянный слабый свет, но он забыл зажечь сперва свет в холле, и мы внезапно оказались в темноте. — Я люблю ее! — услышал я. В конце концов мне удалось найти выключатель, и мы, попрощавшись, пожали друг другу руки. Штиллеру хотелось еще пройтись по саду. — Мне надо побыть на воздухе! сказал он. — Я просто выпил больше, чем нужно! — Он был очень спокоен.
Наутро — в пасхальный понедельник — моя жена и я около девяти сошли вниз. Завтрак был уже сервирован у распахнутого окна. На столе — кофейник под грелкой, два прибора со всем, что надо, не забыты были даже солонки и пепельницы. Тосты под салфеткой и яйца всмятку были еще теплыми, на Сибиллиных надпись: «Варил три минуты». Вероятно, наш друг еще был, когда мы умывались, и лишь недавно ушел из дому. Моя жена слышала ночью грохот, но знала только, что мы со Штиллером долго беседовали. Разумеется, моя жена и я не сомневались, что Штиллер уже в больнице. Бесконечная ночная беседа казалась мне почти сном при свете дня, когда мы сели за стол с блестевшей на солнце посудой, у открытого окна с изумительным видом на незабудково-синее Женевское озеро и покрытые снегом Савойские Альпы. Если из больницы снова поступят хорошие вести, мы сегодня покатим дальше через Шебр, Ивердон, Муртен или Нойенбург и проведем свой собственный праздничный день вдвоем, на острове Санкт-Петер. Какая погода! Рядом в саду уже цвела полным цветом магнолия, с изгороди свешивались ослепительно-желтые форситии, среди зеленых склонов, тоже пестрящих желтыми цветами, алый фуникулер спускался совершенно пустой, а подымался переполненный экскурсантами. Детски пестрый мир, как бы нарочно раскрашенный ради пасхального дня: птицы громко верещали, к Шильонскому замку плыл по озеру белый прогулочный пароходик, где-то вдали играл праздничный духовой оркестр, стучали колеса поезда.
Штиллер застал нас еще благодушествующими за столом. Мы сразу с тревогой спросили, как фрау Юлика. Но, как оказалось, наш друг пришел не из больницы, а из своего подвала. Штиллер совсем не спал, остаток ночи он был в саду, а утро провел в гончарне. Он был, разумеется, бледен, изнурен бессонной ночью. Отчего он к девяти часам не пошел в больницу? Не знаю, он даже не побрился. Боялся? Внешне он был спокоен, словно фрау Юлика вот-вот выпишется, говорил на сторонние темы. В больницу он даже не позвонил. Он попросил меня поехать туда, сказать фрау Юлике, что он будет к одиннадцати. Все отговорки Штиллера были шиты белыми нитками. Надо еще успеть побриться, какая-то важная персона, которая здесь проездом, хочет взглянуть на его керамику и прибудет к десяти часам. Все это было так, но не казалось нам достаточно веской причиной. Или Штиллер стеснялся подойти к больничной постели, пропитанный винным перегаром? Он держался в подчеркнуто почтительном отдалении и от моей жены. — Я воняю! — сказал он. Он не врал, от него действительно разило вином, но он мог бы все же позвонить в больницу… Но Штиллер не хотел звонить. А заставить его, настаивать я не мог. В конце концов мы с женой вдвоем поехали в больницу в машине. Речь могла идти, конечно, о самом кратком свидании, я ведь даже не был с нею в родстве. Но мне очень хотелось повидать фрау Юлику, перед тем как уехать.
Я сразу все понял. В солнечном коридоре, где у дверей стояли вазы с цветами и тихо сновали молчаливые сестры, пришлось прождать еще пятнадцать страшных минут, пока не пришел молодой врач и не сообщил мне все подробности. Мою убедительную просьбу — ни в коем случае не звонить господину Штиллеру — обещали уважить. Смерть последовала полчаса назад, совсем неожиданно для врача. Я попросил разрешения взглянуть на фрау Штиллер. Но ее уже увезли из палаты. Вероятно, я плакал — мое лицо, а быть может, и мои документы произвели должное действие: мне не отказали в моей просьбе. Старшая сестра отвела меня к мертвой фрау Юлике.
«Волосы у нее рыжие, — сейчас это модно, — даже очень рыжие, но не как варенье из шиповника, скорее красновато-оранжевые, как сурик. Очень оригинально. А кожа светлая: алебастр с веснушками. Красиво и тоже оригинально. А глаза? Я бы сказал, подернутые влагой, даже когда она не плачет… Голубовато-зеленые, как грань бесцветного стекла. К сожалению, она подбривает брови — тонкие дуги придают лицу этой дамы грациозную жесткость, но и какое-то сходство с маской — застывшее удивление. Нос изящный, выразительные ноздри, особенно в профиль. Губы на мой вкус тонковаты, но, должно быть, в них таится чувственность, надо только ее разбудить. Ее распущенные волосы роскошны — душистые, легкие, как шелк. Зубы у нее превосходные, резцы, правда, запломбированы, но блестят, как перламутр. Я разглядывал ее, как вещь, эту женщину, — чужую, незнакомую мне женщину!..»