— Да, — сказал он наконец. — Вот так оно и было.
— А теперь?
Неправда, что Юлика злорадно улыбнулась или вообще улыбнулась. Штиллеру снова что-то пригрезилось. Кстати, не мог же он ожидать, что бедная Юлика зальется слезами оттого, что он лишился своей Сибиллы. Чего он опять ждал от Юлики? Она сдувала снежинки с верблюжьего одеяла, вот и все, а в сухом заявлении Штиллера, что с Юликой, как-никак законной женой, он тоже покончил после разрыва с Сибиллой, не видела логической связи. Штиллер снова сидел на перилах, почти все время глядя на вьюгу, словно он беседовал с призрачными деревьями, словно весь пыл его слов относился не к данной минуте, не к данному месту, не к бедной Юлике; слова его звучали как давно уже заготовленные в глухом одиночестве формулы, которые он нанизывал безотносительно к тому, что было на самом деле, решительно и жестоко, чем жесточе, тем лучше, как бы по чужому велению. Впрочем, он, может быть, сам себе это велел по пути в Давос или в кабачке за блюдом улиток. Неумолимый мужской приказ. Юлика слушала, не в силах избавиться от странного чувства: кто заставляет тебя нести эту жестокую чепуху, славный мой Штиллер, ты ведь не такой! Он был жесток, как несчастный палач, который видит свою жертву и не вправе дать волю жалости, потому что тогда не сможет привести приговор в исполнение, — вот почему Штиллер не смотрел на Юлику, вот почему уставился на вьюгу, на серые лиственницы. И чем больше он говорил, тем яснее Юлика чувствовала: все это не так, мой славный Штиллер, все обстоит совсем по-другому!.. Штиллер говорил без конца.
— Если бы не это поражение в Испании, — сказал он, — если бы я встретился с тобой, чувствуя себя настоящим, полноценным человеком, я давно ушел бы от тебя, Юлика; наверно, сразу же после первого поцелуя, и мы оба избегли бы нашего несчастного брака. Понимаешь, Юлика, что самое горькое: нам следовало знать наперед, что ничего у нас не получится. И сигналов на нашем пути было достаточно, не хватало только смелости их увидеть. Сегодня я все понимаю. Вероятно, я никогда не любил тебя по-настоящему. Я был влюблен в твою холодность и хрупкость, в твое молчание. Мне хотелось помочь тебе обрести голос, разгадать тебя. Неисполнимая задача! Я вообразил, что нужен тебе. Твоя постоянная усталость, твоя томно-осенняя бледность, твое слабое здоровье… Подсознательно я нуждался в женщине, которую надо оберегать, чтобы самому казаться тем более сильным. Мне надо было завести себе обыкновенную любовницу, понимаешь, Юлика, простую здоровую девушку, которая хочет, чтобы ее обнимали, и сама может обнять тебя, но нет, такой я боялся. Я вообще всего боялся! Ты была для меня как бы пробным камнем. И потому я не мог от тебя уйти. Научить тебя радости — непосильная задача! С моей стороны это было чистым безумием. Я стремился научить тебя радости, а сделал тебя больной, да оно и понятно. Стоит ли быть здоровой с таким мужем; и вот страх, что я тебя сделал несчастной, приковывал меня крепче, чем счастье, которое ты могла бы мне дать.
Один раз Юлика его перебила:
— Почему ты сказал — поражение в Испании?
Ответа не последовало.
— Чувствовала ли ты это? Еще бы! Все было так ясно. С первого же вечера ты влюбилась в мой тайный страх. Это тебе нравилось, моя дорогая, — мужчина, который не может, как все, подойти и обнять тебя, а дрожит от страха, запуганный, надломленный человек, который постоянно хочет в чем-то оправдаться, проверить себя, мужчина с нечистой совестью, идиот, который винит только себя, если что-нибудь не клеится. Разве я не отвечал всегда и за все, даже за погоду? Так и вижу, Юлика, как ты протягиваешь к небу руку, но смотришь не на небо, а на меня. «Ну вот и дождь пошел!» — говоришь ты. И мне нравился этот твой взгляд.
Юлика больше его не перебивала.
— Разве не так?! Почему все эти годы ты не ходила к врачу? Ты не лежала бы на этой унылой веранде, Юлика. Почему ты не хотела быть здоровой женщиной? Нелепо, но это так… Ты не хотела быть здоровой. Ты считала, что я недостаточно тебя люблю, если я радовался, что у тебя нормальная температура. Это сердило тебя. Вспомни бессчетные вечера, когда ты уходила к себе в комнату, ложилась, только чтобы мы не забыли подумать или сказать: «Бедняжка Юлика!» — только бы не ставили тебя на одну доску с другими здоровыми женщинами, этого ты до смерти боялась! Конечно, у тебя были трудные утомительные репетиции, а мне легко было рассуждать — велика ли важность мое ваянье, ведь никакого значения не имело, работаю я или нет, все равно я жил без всяких забот, как паша, а твою работу, я понимаю, глупо было сравнивать с работой других женщин, даже таких, как твоя подруга — педиатр, нелепой и жестокой была бы самая мысль, что кто-нибудь может сравниться с тобой в хрупкой нежности! Твое требование, чтобы тебя лелеяли, щадили (все без исключения), было бесстыдно. И как все к тебе подлаживались, не только твой идиот, а даже те, кто не был в тебя влюблен, один бог знает, почему они тоже чувствовали себя виноватыми, извинялись перед тобой, и если тебе случалось задремать в обществе, потому что разговор шел не о балете, все находили, что ты самоотверженная женщина, укрывали тебя, чтобы ты не озябла, ведь ты не умела сама с себе позаботиться, — сплошные самаритяне. Все начинали говорить шепотом, все знали, что у Юлики завтра утром трудная репетиция! И все они, да и я сам, оказывали тебе дурную услугу, Юлика. И если я так и не мог постичь, почему ты не способна приготовить моим друзьям хотя бы мучную похлебку, неправ был, разумеется, я, ведь свою жену надо принимать такой, какой ее сотворил господь бог. А я всякий раз забывал, какая ты хрупкая, как ты нуждаешься в том, чтобы тебя берегли и лелеяли. Но не успеют мои друзья уйти, ты берешь себя в руки и, падая с ног от усталости, идешь на кухню согреть молочка для Фоксли! Потому что Фоксли это ты!