Штиллер, однажды заговорив, наговорил еще невесть чего, и всё мелочные придирки, пустяки! Юлика только диву давалась.
— Ты, как всегда, помалкиваешь, — сказал он, — считаешь себя олицетворением любви и жертвенности. Знаю. Но я считаю тебя олицетворением нарциссизма. И прежде всего — высокомерия. Я падал перед тобой на колени. Я плакал перед тобой, Юлика, как при известных обстоятельствах мужчины плачут порою, я стыдился, каялся, а ты прощала, неустанно прощала меня. Это правда, но ты ни минуты не испытывала при этом потрясенья, не задумывалась над тем, что, может быть, и ты меня губишь, ты ни разу не дрогнула. Да и зачем? Ты страстотерпица, это знают все наши знакомые, ты — благородное создание, ты не кричишь, не упрекаешь меня, нет, я сам должен был себя упрекать. Ты ни разу не снизошла до упреков, не замарала себя. Но постарайся вспомнить! Избавила ли ты меня хоть раз от укоров совести? Нет, ты только прощала. И этим подтверждала, что я упрекаю себя не напрасно. В прощении женщин есть нечто инфернальное, но тебе это чуждо, моя дорогая, тебе чуждо все. А я чувствительный, как мимоза, — страдал и мог погибнуть не хуже чем от туберкулеза… Я говорю, говорю, Юлика, а ты сдуваешь снежинки с одеяла!
Штиллер не унимался.
— Я иной раз спрашивал себя, почему, собственно, за все эти годы я ни разу не вскочил, не надавал тебе пощечин? Я убежден, что это моя ошибка, теперь уже неисправимая. Пощечина избавила бы нас от множества неприятностей. Например, от твоей злополучной поездки в Ландкварт. Ты, конечно, знала заранее, что где-нибудь в пути свалишься от припадка удушья, но тебя это не остановило, но тебе было все равно, лишь бы обеспечить мне угрызения совести! Ты ошиблась. Но вот что страшно: я все же виновен, правда, совсем в другом смысле, что ты теперь лежишь здесь, в санатории. Однако прощать меня уже незачем. Я часто думаю: если бы я не решил проверять на тебе свою мужественность, если бы у тебя не возникла идея сковать меня своей болезненностью — мы либо по-людски любили бы друг друга, либо разошлись бы по-людски в разные стороны. Встретить бы тебе тогда мужчину со спокойной, чистой совестью, уравновешенного и терпеливого… Мужчину, которого можно завоевать, удержать простой нормальной любовью, — кто знает, дорогая моя Юлика, возможно, ты была бы здорова, навсегда здорова.
Штиллер замолчал.
— А теперь? — спросила она.
Штиллер молча глядел на нее.
— Так вот какой ты меня видишь! — сказала Юлика. — Ты выдумал меня, создал себе мой образ, готовый, законченный образ — и конец! Другой — я чувствую это — ты просто не желаешь меня видеть, не так ли? — Штиллер закурил сигарету. — За последнее время я тоже многое передумала, — сказала Юлика. Она продолжала сдувать снежинки с верблюжьего одеяла и теперь, когда говорила сама. — Заповедь недаром гласит: «Не сотвори себе кумира!» Кумир, которого ты сотворил, — грех! То, чего ты добиваешься сейчас своими разговорами, — это антипод любви. Не знаю, поймешь ли ты меня? Когда любишь человека, оставляешь ему всевозможные лазейки, несмотря на недоброе прошлое все снова и снова удивляешься: до чего же он сложен, до чего многообразен, как не похож на тот, раз навсегда выдуманный образ, какой ты сотворил из меня. Могу только сказать — я не такая! Ты всегда уговариваешь себя, что-нибудь внушаешь себе, но прошу тебя, не создавай себе готового образа твоей Юлики. Вот и все, что я могу тебе сказать. Штиллер продолжал курить.
— Где ты набралась этих идей? — спросил он только. Пожалуй, с ним не стоило больше говорить, он слушал только себя. Он прибыл из Понтрезины с несокрушимым намерением положить всему конец. — Любовь, — усмехнулся он, давай лучше не говорить о нашей любви и о верности тоже. Ты, вероятно, давно бросила бы меня, Юлика, случаев у тебя было достаточно, одного тебе не хватало — уверенности, что ты сможешь удержать настоящего мужчину. Будем откровенны! Относительная наша верность была вызвана страхом неудачи, поражения с другим партнером, и только. Не будем обманываться! Теперь и между нами все кончено. Я думаю, Юлика, мы видимся в последний раз.
Юлика плакала.
— Противно только, — сухо сказал Штиллер, — что этому надо было случиться именно здесь, в санатории. Пока, говорит врач, перелома в твоей болезни еще не видно. Но может быть, Юлика, для тебя лучше, что с этого дня ты будешь знать, знать наверняка, что твоя болезнь больше не производит на меня впечатления. Можешь считать меня подлецом. Знаешь, Юлика, втайне, в душе я действительно всегда упрекал тебя в чем-нибудь, но смехотворно деликатничал с тобою, ведь мне постоянно приходилось заглаживать что-нибудь, помалкивать, понимаешь ли, и кажется, теперь вот я впервые стою перед тобой и не злюсь на тебя. Теперь я знаю, что не ты мешала мне жить. Слава богу, наконец-то я это знаю! Твои слезы, Юлика, — угроза, которая больше не действует на меня. Все мы должны умереть.
Тогда Юлика сказала:
— Я хочу остаться одна.
Штиллер еще немного постоял около ее постели, швырнул сигарету за окно — руки в карманах плаща, немного смущенный. А потом, словно Юлика уже лежала в гробу, коснулся губами ее лба, не стал дожидаться, пока она выпростает руку, и торопливо удалился с ее зимней веранды… С тех пор (говорит Юлика) для нее он пропал без вести. В городе Штиллера видели еще в декабре. Только после какого-то вернисажа с последующей ночной попойкой он исчез и для остальных, сперва как-то незаметно, не вдруг, но потом мало-помалу было замечено, что Штиллера нет в кафе и прочих местах, где он обычно бывал. И когда кто-нибудь из знакомых вскользь спрашивал о нем, другой пожимал плечами. Лишь в конце января кто-то, как видно, обеспокоенный тем, что мастерская Штиллера постоянно закрыта, заявил в полицию; полиция начала с безрезультатного обыска, но еще и сегодня — шесть, даже почти семь лет спустя — ей известно не более, чем было известно тогда.